Женщины Лазаря. Страница 9
— Но, позвольте, — растеряно пробормотал Чалдонов, заливаясь краской и не зная, куда пристроить конфеты. — Как же я в дом — и в калошах. Разве же можно?
— Это верно, — согласилась Маруся, — мама наверняка расстроится. Разувайтесь. Уж лучше я Сару на улицу выставлю. Пусть проветрится. А вы Чалдонов, да? Сергей Александрович?
Она подала Чалдонову руку с зажатой в кулаке кошкой. Чалдонов в ответ неловко протянул коробку конфет.
— Так точно-с, — пробормотал он, проклиная себя за неизвестно откуда выскочившее вертлявое словоерик. Так точно-с! Как лакей, как приказчик! Боже, стыд-то какой! Погиб, решительно погиб!
— А я — Маруся, то есть — Мария Никитична, конечно. — Маруся легко, радостно улыбнулась — над верхней губой у нее сидела маленькая каряя родинка.
Кошка, воспользовавшись всеобщим замешательством, тяжело, как комок теста, шлепнулась на пол и тотчас предусмотрительно смылась.
— Ну вот, опять упустила! — огорчилась Маруся. — Теперь она наверняка еще и гардины изорвет. Да вы не стесняйтесь, пойдемте — все заждались уж. Папа только о вас и говорит — мы все думаем, что он в вас решительно влюблен.
Это было любимое Марусино слово — решительно. Она еще раз подала Чалдонову маленькую горячую руку, теперь уже свободную, и он осторожно подержал ее в потном кулаке.
Было 28 ноября 1888 года, а 9 апреля 1889 года, на Пасху, Сергей Александрович, бледный до обморока, с трудом ворочая словами, уже сделал Марусе предложение. Оглушительно — на всю комнату — пахли влажные даже на вид, тугие, праздничные гиацинты.
— Вы согласны, Мария Никитична? — спросил Чалдонов, в случае отказа твердо решивший стреляться — или, в крайнем случае, бросить все, уйти в деревню, в скиты, в запой.
Маруся подошла вплотную, заглянула снизу в глаза, и ее запах, очень простой, домашний и немного яблочный, разом вытеснил гиацинты, заполнил собой весь мир.
— Ну, разумеется, согласна! — весело сказала она. — Тем более что я из-за вас проспорила папе целый рубль! Он сказал, что вы непременно посватаетесь на Светлую седмицу. А я говорила, что раньше Святой Троицы ни за что не поспеете. Есть у вас рубль? — Чалдонов качнулся, вцепился белыми пальцами в край стола — удар счастья оказался такой силы, что перед глазами все поехало, поплыло, неспешно набирая ход и погромыхивая на стыках. — А что же это вы бледный такой? Голодный? — Чалдонов помотал головой, как кляча. Говорить он все еще не мог. Все еще не мог поверить. — И что же вы — совсем-совсем не рады? — продолжала настаивать Маруся. — И даже поцеловать меня не хотите? Теперь-то, наверное, можно.
Она приподнялась на цыпочки, подставила гладкие губы — просто, как будто делала это уже тысячу раз. Чалдонов закрыл бесполезные глаза, и в комнату тотчас ворвался, взбороздив половики, Гриша, младший Марусин брат.
— Никак не нахристосуетесь? — поинтересовался он ехидно. — А там эта саранча, — он мотнул головой в сторону двери, за которой галдело, прорываясь в столовую, наголодавшееся Великим постом питоврановское семейство, — сейчас поросенка без вас сметет!
— А ну брысь отсюда! — засмеялась Маруся, взяла Чалдонова под руку, и они пошли к столу — ловко, в ногу, славно, как идти и идти бы всю жизнь, а впереди с ликующими воплями «А они целовались, я сам видел — целовались!» бежал обуреваемый ранними гормонами Гришка, и в столовой все уже рассаживались вокруг празднично и продуманно убранного стола, в сердцевине которого действительно лежал на блюде молочный поросенок, маленький и очень детский, испуганно прижмуривший напухшие, словно у новорожденного, веки — и Марусю на секунду кольнуло дурное предчувствие, но только на одну секунду. Потому что год был великий, благословенный для всей планеты — год открытия нерукотворного чуда Туринской плащаницы, о которой много и жарко спорили у Питоврановых, и, уж конечно, в такой год не могло случиться ничего дурного. Не могло и не случилось. Потому что в конце весны Чалдонов с отличием закончил Московский университет и по представлению своего учителя, великого Жуковского, был оставлен на кафедре — для подготовки к профессорскому званию.
А в начале лета они с Марусей поженились.
Сразу после венчания молодые уехали в свадебное путешествие по Волге — Марусина затея, оказавшаяся потом, как и все ее затеи, единственно возможным и счастливым вариантом — лучше и не придумаешь. Свадебная суматоха и переезд по железке до Нижнего Новгорода на несколько дней отложили то главное, чего Чалдонов так боялся и чего так наивно и неистово хотел. Всю тяжесть своего незаслуженного, невозможного счастья он ощутил только в поскрипывающей каюте парохода — в первый же вечер, когда они с Марусей наконец-то остались одни. Пахло нежной речной сыростью, по потолку плыли длинные, плавные, колыбельные тени, а потом в тот же плавный, колыбельный ритм пришел, наконец, весь окружающий мир: и качающийся ламповый свет, и ласковый, слабый переплеск Волги, и ответные Марусины движения, от которых у Чалдонова то обрывалось, то опять властно напрягалось влюбленное сердце…
Это был самый медовый месяц из всех возможных — длинный и неспешный, как их пароход «Цесаревич Николай», перестроенный обществом «Кавказ и Меркурий» специально для навигации 1890 года. Ставший двухпалубным и оснащенный новехонькой американской машиной Compound, «Цесаревич» не утратил своей провинциальной неторопливости. В ходу были медленные завтраки на палубе под полотняным тентом — с сероватой икрой, которую положено было намазывать на ноздреватую плоть горячего калача специальной костяной ложечкой, и с бесконечным чаепитием из маленького пузатого самоварчика, про который Маруся в первое же утро сказала, что он похож на архиерея — такой же важный и пыхтит. Мокрыми от непрошеных слез глазами Чалдонов смотрел на быструю солнечную воду за кормой, на визгливых чаек, которым почтенная публика бросала щедрые куски еще теплых саек, на заметно припухшие Марусины губы и на нежный, еле ощутимый кровоподтек на ее чуть позолоченной солнцем молодой шее. Ты что-то сказала, милая? Прости, я не расслышал. Я сказала, что ты похож на альпийского сенбернара. Такой же косматый и сентиментальный. Вот уж не знала, что выхожу замуж за плаксу.
Маруся поднималась из-за стола, ловко оправляла свое первое по-настоящему взрослое и дамское платье (с неудобным турнюром, к которому она никак не могла привыкнуть) и, напоследок быстро показав Чалдонову язык, отправлялась гулять по палубе. А Чалдонов — сквозь радугу, по-прежнему расплывающуюся на ресницах, — смотрел, как она идет по добела отмытым доскам, быстрая, улыбчивая, вся состоящая из плавных линий и шелковых теней, и боялся только одного — что умрет от счастья, не дожив до очередного вечера.
На долгих стоянках крикливые и нарядные бабы продавали неряшливую сирень и первую землянику — и Маруся, разглядывая с палубы толкотню на деревянной пристани и многосложные наряды провинциальных дам, весело объясняла Чалдонову, почему передвижники — это не искусство, а просто жалкое подражание тому, чему подражать — грех. Понимаешь — именно грех! Вон-вон, посмотри вон на ту тетку с пирожками, просто прелесть, правда? Лоб — хоть поросят об него бей. А глазищи, глазищи-то какие! Чудо! Разве можно передать такое красками или пусть даже словами? Маруся на секунду задумывалась. Разве что сыграть? Как фугу? По мне, так эта баба даже грандиознее фуги! И Маруся, музыкальная, как все Питоврановы, принималась негромко напевать что-то густое и титаническое, действительно похожее на торговку на пристани, которая легко на весу держала огромную корзину с огненными, укутанными в тряпки, новорожденными пирожками. Пирожки были толстые, сытные, с ливером, луком и гречневой кашей — ужасные! — смеялась Маруся, присаживаясь на корточки и делясь простонародным лакомством с вислогрудой дворняжкой, которая льстивым вьюном крутилась у ее ног. На-ка вот, мамаша, угостись. Много у тебя щеняток, а? Признавайся?
Дворняжка жадно хапала ароматное тесто, не забывая при этом всей задней частью сигнализировать самую пылкую приязнь к новоиспеченной госпоже Чалдоновой. Щенят у дворняжки было семеро, и всех их пару часов назад утопил в выгребной яме лавочник, человек не злой и даже не жадный, а просто, как и положено истинному самаритянину, разумный и рассудительный. Он мог легко прокормить суку и ее приплод, но восемь собак ему были просто не нужны, и дворняжке еще предстояло узнать об этом. А пока — пока все было хорошо: и солнце, и пережаренная с луком начинка, и ласковая рука в белой перчатке, которая почесывала то за ухом, то загривок, и всякое дыхание славило Господа, и даже казалось, что Ему это не безразлично.